Дар жизни

Люди и время глазами Леонида ЕКЕЛЯ

Монолог профессора Михаила Солопова


Что поделаешь: люди лишены «чувства своего начала». И день рождения человека никогда не совпадает с днем рождения его памяти. Себя я помню с трех лет. Моя память — это голос пятиклапанной гармошки. В селе Покровском Тербунского уезда ее называли черепашка. А сделал гармошку мой дед Илларион Павлович. Это был настоящий самородок. Ларок, так называли его односельчане, умел все. И гармонь смастерить, и часы отремонтировать, и печку сложить. Он — и столяр, и плотник, и слесарь, и кузнец. Дед — мой первый учитель музыки. И вот представьте себе картинку. На маленькой скамейке сидит трехлетний пацан. На коленях у него гармошка, из–за которой не видно самого музыканта. Глянешь со стороны: как будто гармошка сама по себе наяривает «Барыню» или «Мотаню»... К шести годам я изучил весь репертуар деда. И владел всеми видами гармошек, которые перебывали у него в руках. Иной раз отложит дед в сторону столярный инструмент (ни минуты праздной не знали его руки) и возьмет «ливенку»:


— А ну, Мишутка, иди сюда! Давай–ка мы с тобой сладим.


«Сладим» — это значит сыграем дуэтом. Славно у нас получалось с дедом. Как у заправских музыкантов. А когда из города приезжал мой отец Григорий Васильевич, он закончил всего три класса церковноприходской школы, но работал бухгалтером, наступал настоящий праздник. Каждый день в нашем доме играл семейный квартет.


В нашем селе, кроме моего деда, жил еще один мастер по музыкальным инструментам. Иван Степанович Теряев делал баяны. И вот однажды отец пригласил его в гости. Пришел он с инструментом. Застолье шло вперемешку с песнями и музыкой. Притаившись в углу, я жадно впитывал незнакомые мелодии. Стоило мне любую из них услышать один раз, и я мог ее повторить. Но баян не гармошка. К нему никогда не прикасались мои пальцы. А так хотелось! Баян притягивал к себе, как сильный магнит крупинку железа...


А между тем отец и гость как следует приняли на грудь. И заснули. Отец на своей кровати, а гость — на широкой лавке. Баян рядом с ним. Схватил я инструмент — и во двор. Но в доме музыку могут услышать. Спустился в погреб. Ничего, кроме баяна, не существовало для меня с этой минуты...


Испуганный голос бабушки Пелагеи заставил меня оборвать мелодию.


— Свят! Свят! — причитала бабушка, напуганная музыкой, доносившейся как бы из–под земли. — Избавь меня от нечистого!


Но от подвала, между прочим, она не отходила. И никого не звала на помощь. Бабушка была не робкого десятка. Вылез я из добровольного заточения. Солнце только что взошло. Выходит, я просидел в подвале всю ночь. Глянул на ноги — так я же босой! А ведь даже и не почувствовал...


— Миша! Горе ты мое! Как тебя угораздило залезть в погреб? Ты же весь синий от холода! А я думала, что ты спишь на печке, — сокрушалась бабушка.


Проскользнул я в дом. Поставил баян на место, а сам юркнул на печку. Но заснуть мне не дали. Бабушка Пелагея, верная своему принципу всегда и всем говорить правду, сообщила нашему гостю, что ее внук совершил большой грех: всю ночь играл в погребе на чужом баяне.


— А ну, грешник, кайся! — загремел голос Ивана Степановича. — Что ты там играл ночью? Исполни нам, не бойся!


Я взял в руки баян. Пальцы мои дрожали. Справившись с волнением, сыграл весь репертуар баяниста.


— Молодец, Миша! Быть тебе настоящим музыкантом, — расчувствовался Иван Степанович.


Эти слова мастера были для меня, как награда. Первая. А потому самая дорогая.


Когда наступал Великий пост, для меня это было мучительное время. И вовсе не потому, что семья питалась лишь картошкой, свеклой да квашеной капустой. В дни поста мне запрещали играть на гармошке. Но что значил этот запрет по сравнению с тем потрясением, которое я пережил в семилетнем возрасте! А произошло вот что. В нашем селе решили строить новую школу. Дел хватало и взрослым, и детям. Женщины доставали из колодца воду, наполняли бочку, а я отвозил ее на стройку. Накануне прошел ливень. Кругом лужи. Телегу занесло. Я соскользнул с бочки и угодил под копыта лошади. Конь протащил меня несколько метров по грязи и переехал возом. Почти сутки я был без сознания. Медицины никакой. Крестьянские дети умеют выживать... Больше года не ходил я в школу. Ноги, как ватные. Руками не двинешь. Шевельнешь пальцами — и резкая боль пронизывает насквозь. Из–за этого я не мог играть на гармошке. Порой мне казалось, что ничего хорошего в моей жизни уже не будет. От этих горьких мыслей я страдал больше, чем от самой сильной боли. Но мечта звала жить. И к девяти годам я выздоровел окончательно. А тут новая беда: на Черноземную полосу в 1933 — 1934 годах обрушился страшный голод. Солнце палило так, что листья на деревьях свернулись, как на пожаре. И стали черными. Спасаясь от голода, наша семья переехала в Украину. В Макеевке строился металлургический комбинат. Там и работали отец с мамой. Паек получали более чем скудный. Но выжили все.


В Доме пионеров я играл в духовом оркестре. Здесь же постиг азы нотной грамоты. И освоил фортепиано. В 1934 году мы вернулись в родные края. В колхозе создали хор, а меня, десятилетнего мальчишку, взяли аккомпаниатором. Каждое лето на каникулах я «гастролировал» в райцентре. То играл на танцах в Доме культуры. То был тапером в кинотеатре, когда шли немые фильмы. А в 1940 году меня заметили на районном смотре художественной самодеятельности. И дали направление в музыкальное училище.


Поступать на отделение баяна я не мог: не было своего инструмента. Пришлось довольствоваться тем, что предложили: пошел на домру. На прослушивании сыграл на домре «Интернационал». И покорил приемную комиссию. Зачислили меня в Курское музыкальное училище. А страсть к баяну не прошла. Я часто играл в общежитии на танцах. Зашел как–то преподаватель училища. Послушал мою игру и спрашивает:


— А кто это тут халтурит? У меня такого студента нет.


Я объяснил. Преподаватель пригласил меня в оркестр. А мне только это и надо. Посадили на первый баян, хотя с чтением нот у меня были проблемы. Играл–то я на слух... В оркестре домр, как говорится, сам Бог велел мне быть. А в духовой и симфонический записался самостоятельно. Не многовато ли 4 оркестра на одного студента? Самое удивительное, что на все у меня хватало времени. Кроме как на сон да еду. Отощал так, что при росте 175 сантиметров весил 44 килограмма... Все предметы сдавал на «отлично». После первого курса дирекция предполагала перевести меня сразу на третий. Но война перевела стрелки судьбы всей страны в другое измерение...


Последний экзамен мы должны были сдавать 23 июня. Экзаменом стал военкомат, куда мы направились почти всем курсом. Нам не было и семнадцати, но мы рвались на фронт. Чтобы защитить Родину. Она была у нас одна. С фронтом не получилось. Из студентов Курского мединститута и нашего училища сформировали отряды и направили в село. Я немного умел управлять трактором. Посадили меня на ХТЗ и закрепили за молотилкой. А когда я вернулся домой, меня свалил сыпной тиф. Ухаживала за мной бабушка, переболевшая в детстве тифом. На моем теле не было живого места. Никто не верил, что я буду жить. Выжил. Но заразилась мама. И умерла... Отец в это время служил в запасном кавалерийском полку. Его отпустили на похороны. После болезни меня шатало от слабости. Но отец, младший лейтенант, забрал с собой. Стал я красноармейцем духового оркестра. Под «Славянку» маршевые роты уходили на фронт. В одной из них ушел и мой отец. Я играл и плакал...


Кто–то мудро сказал, что человеческая душа — не кладбище, а святилище. И оно дарует вечную жизнь образам былого. Сколько же поместилось всего в этом святилище! И Тамбовское кавалерийское училище, переведенное в город Шадринск Курганской области. Через год всех младших лейтенантов отправили на фронт, а меня — в запасной полк в Алма–Ату. И долгая дорога из Алма–Аты к берегам Вислы, где 57–й гвардейский отдельный танковый полк, приданный 12–й кавалерийской дивизии, стоял почти 5 месяцев в обороне. И ночные вылазки за языком (я был командиром взвода разведки). И солдатское счастье, удача, которые не раз спасали от смерти. И осколок снаряда, едва не оборвавший мою жизнь. И госпиталь в немецком городке, где я встретил 8 мая. «Все, что возможно на земле и небе, им вынесено и совершено». Эти слова Бориса Пастернака не об отдельном герое — о каждом фронтовике...


У войны своя музыка. Страшная. От которой немеет слух. И сердце сжимает тревога. Но в минуты редкого затишья я растягивал меха трофейного аккордеона. Поблескивая перламутром, «Хоннер» пел наши родные песни. Те, что стали золотым фондом духовной жизни народа. Таких слушателей, как бойцы и командиры, никогда не было в моей жизни.


После войны служил я в Бресте в Южном городке. В 1948 году демобилизовался. Собрался ехать на родину, но начальник гарнизонного Дома офицеров предложил поработать пианистом. И жилье пообещал. А в Бресте у меня уже была невеста. Вот так и 60 лет назад все и случилось. Брестское музыкальное училище по классу баяна я закончил в 1950 году. А через пять лет — Государственный музыкально–педагогический институт имени Гнесиных. Преподавал в Брестском музыкальном училище. А потом стал директором этого же училища и музыкальной школы. Сорок два года моей жизни отдано Белорусской государственной академии музыки...


Когда яснее видишь вечер своей жизни, все больше убеждаешься в том, что ничто не уходит в никуда. Все живет. Пусть по–другому, пусть иначе, но живет. Потому что, по словам Бориса Пастернака: «Жизнь ведь тоже только миг,/ Только растворенье/ Нас самих во всех других/ Как бы им в даренье».

Заметили ошибку? Пожалуйста, выделите её и нажмите Ctrl+Enter